Мои одесситы

Я уже не читаю газет и журналов: настоящее и так слишком мелькает перед глазами, а воспоминания и мемуары не отличаются большим разнообразием – с тех пор, как разрешили говорить все, говорят одно и то же, но по многу раз. Десять лет только и пишут о жертвах ТОГО времени – сначала шли знаменитости, потом евреи, потом уже просто чьи-нибудь родственники: моих, дескать, тоже репрессировали. Тема эта безусловно важна – люди не вправе забывать свое прошлое, ни личность, ни страна вообще не существуют без прошлого, но крайности (как в ту, так и в другую сторону) способны уничтожить любую, сколь угодно чистую и высокую идею. Патологическая активность памяти в последнее десятилетие просеяла миллионы человеческих жизней сквозь сито вчерашней государственной структуры, не оставив в них ничего собственно человеческого.

Осталось лишь отношение к государству и с государством, некая математическая функция от политического настроения с одним неизвестным: сидел или нет. Но человека не осталось – ничего такого, что было бы вне политики, вне «режима». Ничего такого, что веками вырабатывало в себе человечество, что оно само говорило о себе, создавая великие произведения литературы и искусства. Осознавая так свое прошлое, человек признается, что он – только часть общественного механизма, а не индивид, тем самым уничтожая сам смысл воспоминаний о бесправном периоде в истории своего народа.

Я долго и пристрастно расспрашивал бабушку и дедушку о том времени. Их рассказы начинались одной и той же фразой: «Ну как жили? Трудно жили.» К сожалению, я не могу передать на бумаге тон, которым это произносилось, но он поразил меня, потому что /поверьте!/ таким тоном, когда меня спрашивают «Как дела?», я искренне отвечаю: «Хорошо!» Ибо в каждой эпохе возникает своя «шкала», свои нормы, и заметны уже не они, а только отклонения от них. И я берусь за эти воспоминания в безнадежной попытке посмотреть на их, бабушки и дедушки, время их же глазами, точнее – хотя бы без нашей сострадательной псевдоисторичности. Я напоминаю себе предсказателя, потому что гадаю и, как он, не попаду в точку, а только куда-то очень близко, потому что неизбежно «беру очень общо», но этого «предсказания», впрочем, совершенно хватает для того, чтобы задуматься над своей судьбой.

Итак…

Моя бабушка, Наталья Яковлевна Соломяник, родилась в 1924 году в Одессе, на углу Успенской и Ремесленной. (Позже, в Москве, она услышит по этому поводу ироничное: «у вас в Одессе все на углу…») Дом этот назывался по неизвестным уже тогда причинам домом Райха. Там жила вся ее семья, и там же, на первом этаже, находился роддом.

Бабушкины родители относились к достаточно бедному, но культурному слою. Мать, Фрида Моисеевна, увлекалась литературой и музыкой. До революции они с мужем ходили в оперу чуть ли не каждый день, для чего приходилось брать лишние билеты, чтобы, продав их перед самым спектаклем, окупить свои. У отца, Якова Иосифовича, был прекрасный тенор, он очень любил и умел петь, что впрочем никак не способствовало его должности главного бухгалтера на кожевенном заводе. К политике семья не относилась никак, точнее – относилась, как к погоде. Отец ненавидел Сталина, считал его убийцей, не скрывал и не выпячивал своего мнения, ничем не выделяя политические суждения среди иных суждений человека о чем бы то ни было. Проходя мимо памятника Вождю, где тот был увековечен с развевающейся от ветра полой шинели, Яков Иосифович обязательно говорил: «О, – он уже хочет писять…» А однажды, в заводской столовой, предложил парторгу выбрать вилку:
— Здесь же всего одна!?. – Изумился парторг.
– Но ты же на выборы ходишь, – ответил дедушка Яков.

Хотя ему было совершенно все равно, по какому поводу шутить: любил, например, остановиться посреди улицы и уставиться на крышу какого-нибудь дома, цокая языком. Собиралась толпа, что-то обсуждала, долго не расходилась… Он смеялся над смешным, над комическим в человеке, а не над неустраивавшей политической системой.

Таким же шутником был и его родной брат, дядя Ойзер, Ойзер Дранкер, отец знаменитого тогда одесского футболиста по кличке «Зубчик», удравшего потом в Румынию. Другая фамилия завелась у дяди Ойзера от огромного нежелания идти на службу в царскую армию: когда пришли его забирать, вдруг выяснилось, что никакого Соломяника нет, а есть только Дранкер. Правда, с родным братом они впоследствии рассорились и виделись достаточно редко, но это, я думаю, не из-за фамилии. Так вот, тот самый дядя Ойзер весело говорил: «Дорогой наш вождь и мучитель, ты ведешь нас к могиле!» Тоже талант-самоучка – великолепно играл на скрипке. Единственным человеком, который «боялся» в привычном смысле этого слова, была тетя Циля, родная сестра Якова Иосифовича, кстати – искренняя большевичка. Да и то – выглядело это достаточно забавно:
— Яша, когда меня посадят, я хочу чтоб ты знал: деньги вот здесь, украшения здесь…
— А вдруг сначала меня посадят?
— Боже, а тебя-то за что?
— А тебя?

Тетя Циля никогда не позволяла себе ничего «такого». Более того: видя, что происходит вокруг, она очень переживала за своего сына Исака, дядю Исю, ухаживавшего тогда за дочерью репрессированных. Дядя Ися, отец известного поэта-переводчика с литовского Георгия Ефремова, вообще доставлял своей маме много беспокойства – слишком много читал, знал наизусть столько стихов, что мог бы читать их сутки без перерыва. И все – не о советской родине. Однажды заснул в библиотеке, на лесенке, у самой верхней полки, откуда его и пришлось извлекать среди ночи.

Но и тетя Циля едва ли отдавала себе полный отчет в том, что происходит, и уж по крайней мере – не мыслила в категориях «свободы» и «прав человека». Просто, еще раз повторяю, это было, как погода, – а вдруг завтра дождь? Но дождя так и не случилось – никого из них не посадили.

Так было. В этом росла Наташа Соломяник, моя будущая бабушка: училась в школе, училась музыке, ходила в кино, в театр, на танцы и, конечно же, к морю. И видела очереди банок за керосином, и видела, как зимой топят шелухой от семечек. Любого человека в темных очках называли «шпион», но что это означало на самом деле никто во дворе себе не представлял: это было прозвище, за ним не стояло ничего – ни сотен тысяч репрессированных, ни настоящих агентов спецслужб. Никакого страха, даже детского, не было. Об этом не думали, шла жизнь, осень 40-го, знакомство с Мишей, любовь, потом война, разлука – вечные вещи, им было совершенно не до политики. Какая политика, когда уезжаешь из осажденного города в октябре 41-го последним пароходом, да и то – по посадочному талону, который отдала два часа назад дочка дворничихи, и когда в толпе пропадает портфель со всеми документами, фотографиями – всем самым-самым, что успели собрать. Не о комсомоле же думают в такие минуты, тем более, что ни бабушка, ни ее старший брат так и не побывали комсомольцами, а главное – не почувствовали своей обделенности в связи с этим.

Старший бабушкин брат, Зиновий, дядя Зезя, пожалуй, имел политические суждения: ему очень нравилось, когда умирал кто-нибудь из ЦК (правительство баловало) – тогда по радио весь день передавали классическую музыку, которую Зезя просто обожал. Он стоял у тарелки радиоприемника, слушал Бетховена и плакал. Потом подходил к фортепьяно и, никогда не учась музыке, играл сонату на слух. Все советское он действительно ненавидел: на первые выборы он пожаловал без десяти двенадцать ночи. «Зато» знал наизусть всего Пушкина, отдал соседскому мальчику только что купленное пальто. Купался дядя Зезя исключительно часа по два, а то и три, заплывая так далеко, что его не было видно. С фронта он успел написать единственное письмо – очень светлое и оптимистичное. Пропал без вести в 42-м.

Бабушка со своей матерью были тогда в эвакуации, сначала на Северном Кавказе, потом в Средней Азии. В 44-м перебрались в Москву: работа, учеба на Юридическом, ожидание Миши (будущего моего дедушки). И – опять никакой политики.

О дедушке. Михаил Ефимович Берсудский родился тоже в 1924 году, но в селе Петроверовка (Октябрьское), что в ста километрах от Одессы. В город семья перебралась только в 34-м и обосновалась на окраине, на Пшеновской улице, перед Слободкой. Какая там могла быть политика – в бандитском, в общем-то, районе? Зато в изобилии были: голуби, кролики, футбол, «Ситро» на пляже, карты, драки. Картами зарабатывались карманные деньги – дед был достаточно неплохим шулером, по крайней мере в «дурака» я его так никогда и не обыграл. И первый гол ему забил, только когда мне было четырнадцать, – одно время он тренировался вратарем в спортклубе. А может быть – все это сказки, то есть его невоплощенные мечты, и не был он ни знаменитым на весь район вратарем, ни шулером.

Какая разница, если человек жил этим, наяву или в своем воображении.

Так или иначе, его отец, Ефим Рафаилович, и мать, Эсфирь Григорьевна, не выдержали и переехали на Троицкую. Простые, милые люди. Тяга сына к приключениям не пропала, но просто идоизменилась: в 40-м Миша поступил в военную спецшколу. Решение, естественно, было продиктовано красивой униформой. Драки продолжились – теперь с применением форменного ремня.

С будущей женой познакомились тоже не без приключений: собственно, сначала с ней познакомился старший брат, Рафаил, дядя Фоля, который пригласил ее на вечер в училище, но, забыв об этом и занявшись другими делами, «передал» младшему. После этого время проводилось уже совсем не в школе – у Наташи. А в самом начале войны – на крыше ее дома: надо было скидывать зажигательные бомбы, в бомбоубежище не ходили, тревогу не отменяли по три дня, дом через перекресток был разрушен взрывом. И среди этого хаоса и ужаса – как цветок – первый поцелуй (умываясь, Наташа распустила густые, длинные косы колдуньи – устоять было невозможно).

Потом она уехала, спецшколу эвакуировали под Ворошиловоград. По окончании спецшколы – училище Дзержинского, которое находилось тогда в Баку. А заканчивать его пришлось уже в Ленинграде.

Война не только убивала людей – она их теряла, не зная им счета. Они потерялись – Наташа и Миша. Шли долгие поиски. Курсант Кац, одессит, вызвался помочь. Но, когда его старания увенчались успехом, он сам стал переписываться с барышней, которую, оказывается, знал еще по Одессе, а Мише сказал, что она погибла. Потом все это вскрылось. До сих пор не могу понять, как он не убил этого Каца? Наверное, слишком обрадовался. Чтобы поехать к Наташе в Москву, набивал каблуки на свои форменные ботинки – не хватало нескольких сантиметров роста для парада на Красной площади.

Свадьбу в 46-м играли в Одессе, на Ланжероновской, со скандалом, поскольку жениха и невесту, приехавших из Ленинграда и Москвы, вначале никак не хотели регистрировать. Дедушка остался работать в Северной столице, бабушка перевелась туда из Московского Университета. Так мои одесситы оказались в Граде Петровом.

Какой им тогда представлялась молодость? Наверное, как и во все времена – восторженной, с безотчетной и беспричинной радостью, с кипучим и сильным желанием жить, с чем-то переполняющим и распирающим грудь. И не может тут быть никаких «для», «ради», «наперекор», никакой политики и государства. Просто – жизнь. Цветы распускаются в положенный им срок при любом строе, ибо сила, открывающая лепестки, выше указов правительства.

Что-то, наверное, уже забылось, стерлось из памяти, но вот эти сюжеты, эти живые истории, этот роман, как будто бы сбежавший из-под обложки книги в реальную жизнь, я слушал с каким-то замиранием сердца и ни разу не услышал в нем ни сожаления, ни обиды, ни злости, ни жалобы на как-то «не так» проведенную молодость и на вину государства в этом. Тут-то и была его, государства, ошибка: даже забравшись в самые далекие щели и уголки жизни, оно не смогло (и никогда не сможет) дотянуться до самого сокровенного, самого, собственно, человеческого.

Поделиться в соцсетях:

Добавить комментарий

© 2024 [евгений] ехилевский